Возлюбленная жизнь уже не столько длится, сколько удаляется, и смутный ее силуэт расплывается и тает в тумане. Так нарисуй же, художник, её портрет. Чтобы “последней нежностью выстелить” ее уходящий шаг. Под тусклым светом вокзальных лампионов, в невнятном бормотании зала ожиданий раздвинь свой мольберт. Сядем на чемоданы, транзитные пассажиры невероятно запутанного рейса… И пока не подан на посадку наш последний самолет и не пришло время осушить прощальную чашу, раскрой пошире еще видящие глаза.
По скрипучим ступеням памяти, по промытой их смолистой сосне спустись в светлые подвалы детства. Проснись утром, пока солнце не высушило росу в белых чашечках жасмина, пока тени длинны, а дальние звуки занимающегося дня дурманят, как запахи. Выйди в сад, ощущая упругость рассекаемого телом воздуха, широко раскрой глаза и удивись его прозрачной красоте, плетению колеблемых легким ветром ветвей, зуммеру пчел и басовитому жужжанию медоносных шмелей. Удивись – ведь ты способен вообразить, что наступил на песчинку, занесенную птицей с Багамских островов.
Острова Зеленого Мыса, Берег Слоновой кости… Голубой пунктир на глобусе – Путь Магеллана – название, приводившее в трепет душу, потому что у каждого должен быть свой Путь, и каждый должен оставить пунктир на чьем-нибудь глобусе.
Пуля дум-дум, стрела, динамит
Ловили душу мою в боях.
И смеялась она! А сегодня дрожит
Болью о кораблях…
И вот уже тяжелый черный паровоз влечет тебя в первый твой дальний путь, и тебе плевать на удушливую тесноту плацкартного вагона, переполненного женщинами, детьми и горшками, ты свешиваешься с верхней полки и смотришь в окно на реки и поля, на дальние леса и убогий производственный реквизит полосы отчуждения, смотришь неотрывно, пристально, но вот в сознании появляются разрывы – и снова ощущение непрерывности – ты уже спишь и видишь во сне, что смотришь в окно, гудки встречных поездов и невнятное бормотание охваченных тьмой станций тревожат твой сон, и сам ты бормочешь во сне, охваченный тревожным предвестием чудес разгорающейся жизни.
Ночью поворачивается с боку на бок Земля, и наверное от этого вздрагивают на путях составы.
Ночью поднимается ветер, и потревоженный им старик распахивает окно, зажигает лампу с зеленым абажуром, курит и смотрит в ночь, прислушиваясь к беспокойному шелесту листьев.
Ночью ребенок вдруг открывает глаза, впервые встревоженный вечными проблемами:
– Дед, я буду жить всегда?
– Всегда, всегда… Спи!
Успокоенный, он засыпает. Возлюбленная жизнь проходит, и как ничтожны наши свершения в ней. Сколько замыслов, какие мечты, какие устремления и метания! А потом попадаешь ты, как шарик в канавку, и катишься, катишься по ней… Разве отттого что ты жил, больше стало человеческого тепла и счастья, добра и милосердия, честности и порядочности, справедливости и любви? Разве это не обман – оставлять детям и внукам то же, что оставили тебе твои отцы: те же неосуществленные замыслы и несбывшиеся мечты, но меньше веры и слабее порыв, и привкус горечи от нелепо прожитых лет?
Старик смотрит на ребенка. Сгорбленный бронзовый Мефистофель, остробородый и рогатый, небрежно кутается в короткий плащ и, придерживая рукой шпагу, со злой насмешкой наблюдает за ними…
Мне, наверное, лет пять. Кто-то плачет и стонет в оледеневшем саду за стеной, и сердце сладко сжимается от страха и любопытства. За окном вдоль улицы развешаны жидкой гирляндой переливающиеся шары фонарей. Нет, не в мутной глубине захолонувшего неба рождаются сверкающие снежные кристаллы. Из недр раскаленного вольфрама, из сокровенных глубин его ядерных оболочек исходят эти белые атомы холода, вступают в безумную пляску и растекаются по свету, заполняют и застилают его безжизненное безобразие. В такую ночь страшно представить себя в одиночестве, вдали от людей, но это ночь творения и утром дарит она яблочный хруст свежевыпавшего снега…
Но однажды вслед за вешней водой, за зеленым ветреным закатом розовыми пузырями уплывает тягучее детство. Уплывают детские страхи, каравеллы и пироги. Одноногие пираты и благородные разбойники проходят последним парадом, пыля ботфортами и весело скаля зубы.
… “Мо-о-ой Ва-а-ася!!” – граммофонным голосом призывно кричала из окон Капитолина Лазаренко, а мы шли, осененные отливающими патиной крыльями бронзовок под облитыми мгновенным дождем аметистовыми друзами холодногорской сирени, попирая пасхально присыпанный желтым песочком мягко-податливый грунт дорожек, мимо штабелей кирпича и свежих горок песка, мимо табличек “злая собака”, и нас не касалась, к нам не прилипала пошлость, пивной пеной вскипевшая на первом послевоенном достатке.
Девочки и мальчики в распахнутых курточках, в блузках из дешевого штапеля, в туфлях на микропорке, мы шли на голубые перепутья юности, чтобы выбирать точку приложения сил и способностей, друзей и подруг, способ добывания хлеба насущного и поле для проявления доблести и отваги.
Нас учили любить ближних и дальних, подставлять плечо другу и делиться с ним последним куском. Нас учили быть добрыми и справедливыми, верными и правдивыми, милосердными к слабым и беспощадными к подлости и предательству, а славу и уважение добывать высоким служением делу, народу и Отечеству. Перед нами, обдуваемыми сырыми ветрами промозглой хрущевской оттепели, будущая жизнь простиралась, залитая розовым светом всеобщей братской любви. Но все вышло не так, и ничего нельзя вернуть обратно.
Те, кто хотел “просто жить”, шли в зубные техники, в товароведы, в рубщики мяса, наконец. Но кому-то суждено было предназначение великое, кого-то Бог создал из теста для лепки гениев, вложил им в души тревогу и смятенность и будил по ночам строфами стихов или строками формул, аккордами неслыханной музыки проверяя натяжение невидимых струн.
В золотом кларнете Эккера Билка, в зеленом дышащем глазе индикатора настройки ловили мы соблазны и несообразности обступившего мира. Таинственные вздохи коротких волн приносили соленое дыхание далеких океанов, а отрывистое стаккато морзянки возбуждало желание серьезной умной жизни…
А теперь мне стыдно умирать. Не столько страшно, сколько стыдно, да и страшно-то в основном потому, что стыдно. Есть, оказывается, и такая разновидность страха. Пока ты живешь, у тебя есть иллюзия, что еще все можно поправить. Смерть – это прежде всего утрата иллюзий. Всех сразу. Увы.
Я страшился ее с того самого момента, как летней “воробьиной” ночью открылся мне факт смертности всего сущего. Своей чудовищностью он поразил до такой степени и вызвал такие эмоции, что ни завывания ветра, ни неистовый железный грохот сумасшедшей грозы не могли заглушить отчаянных детских рыданий, и мать пришла ко мне ночью, села рядом на освещаемую магниевыми вспышками молний постель и гладила по голове, прижимая ее к своим коленям. Она молча плакала вместе со мной, впервые в жизни не зная, чем меня можно утешить.
– Мама, так значит я умру? И все умрут? Навсегда-навсегда?
– Но это, сынок, будет еще очень нескоро…
Нескоро. Но любое “нескоро” в конце концов кончается. Вот кончилось и это. И мне, оказывается, не страшно: мне стыдно.
По скрипучим ступеням памяти, по промытой их смолистой сосне спустись в светлые подвалы детства. Проснись утром, пока солнце не высушило росу в белых чашечках жасмина, пока тени длинны, а дальние звуки занимающегося дня дурманят, как запахи. Выйди в сад, ощущая упругость рассекаемого телом воздуха, широко раскрой глаза и удивись его прозрачной красоте, плетению колеблемых легким ветром ветвей, зуммеру пчел и басовитому жужжанию медоносных шмелей. Удивись – ведь ты способен вообразить, что наступил на песчинку, занесенную птицей с Багамских островов.
Острова Зеленого Мыса, Берег Слоновой кости… Голубой пунктир на глобусе – Путь Магеллана – название, приводившее в трепет душу, потому что у каждого должен быть свой Путь, и каждый должен оставить пунктир на чьем-нибудь глобусе.
Пуля дум-дум, стрела, динамит
Ловили душу мою в боях.
И смеялась она! А сегодня дрожит
Болью о кораблях…
И вот уже тяжелый черный паровоз влечет тебя в первый твой дальний путь, и тебе плевать на удушливую тесноту плацкартного вагона, переполненного женщинами, детьми и горшками, ты свешиваешься с верхней полки и смотришь в окно на реки и поля, на дальние леса и убогий производственный реквизит полосы отчуждения, смотришь неотрывно, пристально, но вот в сознании появляются разрывы – и снова ощущение непрерывности – ты уже спишь и видишь во сне, что смотришь в окно, гудки встречных поездов и невнятное бормотание охваченных тьмой станций тревожат твой сон, и сам ты бормочешь во сне, охваченный тревожным предвестием чудес разгорающейся жизни.
Ночью поворачивается с боку на бок Земля, и наверное от этого вздрагивают на путях составы.
Ночью поднимается ветер, и потревоженный им старик распахивает окно, зажигает лампу с зеленым абажуром, курит и смотрит в ночь, прислушиваясь к беспокойному шелесту листьев.
Ночью ребенок вдруг открывает глаза, впервые встревоженный вечными проблемами:
– Дед, я буду жить всегда?
– Всегда, всегда… Спи!
Успокоенный, он засыпает. Возлюбленная жизнь проходит, и как ничтожны наши свершения в ней. Сколько замыслов, какие мечты, какие устремления и метания! А потом попадаешь ты, как шарик в канавку, и катишься, катишься по ней… Разве отттого что ты жил, больше стало человеческого тепла и счастья, добра и милосердия, честности и порядочности, справедливости и любви? Разве это не обман – оставлять детям и внукам то же, что оставили тебе твои отцы: те же неосуществленные замыслы и несбывшиеся мечты, но меньше веры и слабее порыв, и привкус горечи от нелепо прожитых лет?
Старик смотрит на ребенка. Сгорбленный бронзовый Мефистофель, остробородый и рогатый, небрежно кутается в короткий плащ и, придерживая рукой шпагу, со злой насмешкой наблюдает за ними…
Мне, наверное, лет пять. Кто-то плачет и стонет в оледеневшем саду за стеной, и сердце сладко сжимается от страха и любопытства. За окном вдоль улицы развешаны жидкой гирляндой переливающиеся шары фонарей. Нет, не в мутной глубине захолонувшего неба рождаются сверкающие снежные кристаллы. Из недр раскаленного вольфрама, из сокровенных глубин его ядерных оболочек исходят эти белые атомы холода, вступают в безумную пляску и растекаются по свету, заполняют и застилают его безжизненное безобразие. В такую ночь страшно представить себя в одиночестве, вдали от людей, но это ночь творения и утром дарит она яблочный хруст свежевыпавшего снега…
Но однажды вслед за вешней водой, за зеленым ветреным закатом розовыми пузырями уплывает тягучее детство. Уплывают детские страхи, каравеллы и пироги. Одноногие пираты и благородные разбойники проходят последним парадом, пыля ботфортами и весело скаля зубы.
… “Мо-о-ой Ва-а-ася!!” – граммофонным голосом призывно кричала из окон Капитолина Лазаренко, а мы шли, осененные отливающими патиной крыльями бронзовок под облитыми мгновенным дождем аметистовыми друзами холодногорской сирени, попирая пасхально присыпанный желтым песочком мягко-податливый грунт дорожек, мимо штабелей кирпича и свежих горок песка, мимо табличек “злая собака”, и нас не касалась, к нам не прилипала пошлость, пивной пеной вскипевшая на первом послевоенном достатке.
Девочки и мальчики в распахнутых курточках, в блузках из дешевого штапеля, в туфлях на микропорке, мы шли на голубые перепутья юности, чтобы выбирать точку приложения сил и способностей, друзей и подруг, способ добывания хлеба насущного и поле для проявления доблести и отваги.
Нас учили любить ближних и дальних, подставлять плечо другу и делиться с ним последним куском. Нас учили быть добрыми и справедливыми, верными и правдивыми, милосердными к слабым и беспощадными к подлости и предательству, а славу и уважение добывать высоким служением делу, народу и Отечеству. Перед нами, обдуваемыми сырыми ветрами промозглой хрущевской оттепели, будущая жизнь простиралась, залитая розовым светом всеобщей братской любви. Но все вышло не так, и ничего нельзя вернуть обратно.
Те, кто хотел “просто жить”, шли в зубные техники, в товароведы, в рубщики мяса, наконец. Но кому-то суждено было предназначение великое, кого-то Бог создал из теста для лепки гениев, вложил им в души тревогу и смятенность и будил по ночам строфами стихов или строками формул, аккордами неслыханной музыки проверяя натяжение невидимых струн.
В золотом кларнете Эккера Билка, в зеленом дышащем глазе индикатора настройки ловили мы соблазны и несообразности обступившего мира. Таинственные вздохи коротких волн приносили соленое дыхание далеких океанов, а отрывистое стаккато морзянки возбуждало желание серьезной умной жизни…
А теперь мне стыдно умирать. Не столько страшно, сколько стыдно, да и страшно-то в основном потому, что стыдно. Есть, оказывается, и такая разновидность страха. Пока ты живешь, у тебя есть иллюзия, что еще все можно поправить. Смерть – это прежде всего утрата иллюзий. Всех сразу. Увы.
Я страшился ее с того самого момента, как летней “воробьиной” ночью открылся мне факт смертности всего сущего. Своей чудовищностью он поразил до такой степени и вызвал такие эмоции, что ни завывания ветра, ни неистовый железный грохот сумасшедшей грозы не могли заглушить отчаянных детских рыданий, и мать пришла ко мне ночью, села рядом на освещаемую магниевыми вспышками молний постель и гладила по голове, прижимая ее к своим коленям. Она молча плакала вместе со мной, впервые в жизни не зная, чем меня можно утешить.
– Мама, так значит я умру? И все умрут? Навсегда-навсегда?
– Но это, сынок, будет еще очень нескоро…
Нескоро. Но любое “нескоро” в конце концов кончается. Вот кончилось и это. И мне, оказывается, не страшно: мне стыдно.
1 комментарий:
Спасибо, Валерий. Мне очень понравилось. Это как проза в стихах. Вспомнила, когда мне было 3или 4 года, я очень боялась, что моя бабушка может умереть и сердце сжималось от тоски по ночам. А бабушке, было тогда, думаю, что меньше, чем мне сейчас.
Отправить комментарий